Лето в Бадене - Леонид Цыпкин Страница 7
Лето в Бадене - Леонид Цыпкин читать онлайн бесплатно
Он лежал, бессильно откинувшись на подушку, закрыв глаза, а она, приподнявшись на локте, вытирала пот с его лба. Вокруг головы его, тонувшей в подушке, образовались складки, расходящиеся в виде лучей, как на картине Крамского, изображающей его на смертном одре, но в лице его не было ни строгости, ни умиротворения.
* * *
Фиолетовые тучи, висевшие над Шварцвальдами и Тюрингенами, истратив свои электрические заряды, превратились в обыкновенные серые облака, которые медленно наползли на Баден, сея мелкий дождь на его островерхие крыши и покрытые клинкером улицы, — лето перевалило за свою вторую половину, и хотя впереди было еще немало жарких дней, Анна Григорьевна, обрадовавшись этой передышке, принялась за починку белья и платьев, сидя на кровати со своим рукоделием, по привычке пряча свои ноги в стертых башмаках и надеясь, что плохая погода сможет ускорить их отъезд. Федя по-прежнему курсировал между домом и вокзалом, иногда принося домой рейнглоты, виноград и сливы, мокрые от дождя, пряча их за спиной, чтобы удивить и поразить Анну Григорьевну, чаще же падая перед ней на колени, называя ее ангелом, прося у нее прощения за то, что делает ее несчастной, — она отрывалась от шитья, молча с подавленным вздохом подходила к комоду и отдавала ему последние фридрихсдоры, гульдены или франки — он ненавидел ее в эти минуты и сердился на нее, когда она кашляла или чихала, потому что это были ее деньги, деньги ее матери, и она безропотно и кротко отдавала их ему, подавляя его своим благородством, — он снова падал перед ней на колени и говорил, что он украл ее деньги, что она должна его ненавидеть, но только еще больше ненавидел ее и себя — она чихала нарочно и кашляла нарочно и сидела, как швея, дома, не желая выходить с ним на улицу, — что ж за беда, что дождь, ведь у них еще пока есть зонты — он произносил эту фразу с нажимом на словах «пока еще», как будто это не по его вине они сидели без денег, — потом, вдруг увидев, с какой прилежностью, даже чуть высунув кончик языка, она зашивала свое потершееся платье, он преисполнялся чувством умиления и жалости к ней, и целовал ей руки и край ее юбки, и снова становился на колени — теперь уже от всей души — и нежно гладил ее плечи и затылок, над которым были приподняты ее волосы, собранные в тяжелый узел, что делало ее несколько старше и, возможно, даже мудрее, — на волосы ее, даже когда она не выходила из дома, почти всегда была наброшена косынка, легкая и прозрачная и в то же время черная, словно она носила траур по кому-нибудь, — гипюровая косынка — он всегда просил снять эту косынку, но она почему-то делала это с неохотой, — стоя возле нее на коленях, он гладил ее волосы, погружая в них руки, глаза ее смотрели на него тяжеловато, чуть исподлобья, и он называл ее «букой», но иначе она не умела смотреть, даже на него, — отложив в сторону шитье, опершись подбородком на ладони, она тяжело вздыхала и в задумчивости гладила его по голове, словно ей было известно что-то неведомое ему, и она старалась уберечь его от этого — он почти не выигрывал теперь ни на pair, ни на impair, ни на passe, ни на manque, хотя ему удавалось уложиться в те же 1457 шагов, несмотря на дождь и ветер, мешавшие ему идти, — войдя в здание вокзала, отдавая шляпу и мокрый зонт швейцару, а затем поднимаясь по лестнице и входя в игорную залу, он с бьющимся сердцем высматривал незнакомца, но незнакомца не было, и он облегченно вздыхал, потому что не был уверен, что, встретив его, решится с ним даже столкнуться плечами, — желтый свет люстры падал на лица игроков и любопытных, толпившихся вокруг стола, — он протискивался к столу — на мгновение его охватывало чувство, подобное тому, которое он испытывал когда-то в молодости, усаживаясь за свежесервированный стол где-нибудь у Доминика или Лерха на Невском, куда они ездили шумной компанией, — в особенности легко и молодцевато он чувствовал себя после второй рюмки шампанского, когда казалось, что все еще впереди: и веселые тосты, и черная икра в серебряных бочонках, и смех, и, возможно, даже поездка «туда», — фрак сидел на нем отлично и свеженакрахмаленное белье приятно холодило тело, и он чувствовал себя центром внимания, средоточием всего — он старался произнести какой-нибудь особенно остроумный тост, чтобы уже совсем окончательно покорить всех, — однажды, когда он служил еще по инженерному ведомству, он и еще пять-шесть чиновников решили по какому-то поводу сложиться и поехать в ресторан, — был с ними один столоначальник, которому он непосредственно подчинялся, — человек туповатый, но многосемейный, всегда нуждавшийся и к тому же находившийся под каблуком у своей жены, которая отбирала у него все деньги до копейки, — случилось так, что он присутствовал при сговоре поехать и высказал желание участвовать, но денег не внес, сказав, что отдаст после, однако, никто в это особо не верил, потому что уже по прежнему опыту знали, что он не отдаст, — взяли его, пожалуй, больше из озорства, — Федя был в этот вечер в особенно хорошем расположении духа — метрдотель подошел именно к нему, чтобы договориться, как обслуживать компанию, в соседнем кабинете за перегородкой слышались веселые голоса и женский смех, и если чуть привстать, можно было увидеть высокие прически дам, их лица и даже оголенные плечи — выпитый бокал шампанского придал ему еще больше уверенности, и в голове он уже сочинил остроумный тост, которым он собирался поразить всех, но столоначальник его, до этого сидевший молча, вдруг пожелал сам провозгласить тост — поднявшись, весь красный от напряжения, он стал долго и нудно говорить о пользе службы для отечества и что-то еще в этом роде, — все переглядывались, подмигивая друг другу, — когда все выпили, Федя, раздосадованный тем, что его тост перебили, но внутренне все еще гарцуя, сказал: «Легко поднимать бесплатные тосты», — он бросил это как бы мимоходом, больше обращаясь к своему соседу, вялому белесоватому молодому человеку, работавшему вместе с ним в подчинении у этого же столоначальника, — он даже не придал особого значения тому, что сказал, пока сосед этот, улучив момент, не прошептал: «Как это ты его так, а?» — но Федя не заметил в его тоне никакого укора, а только лишний раз убедился в своем остроумии, которое было настолько блестящим, что он даже сам его не замечал, а другие подхватывали его фразы прямо на лету, и завтра уже весь департамент будет повторять его необыкновенную остроту, — на следующий день столоначальник вызвал его к себе в комнату и стал выговаривать ему за какой-то чертеж, будто бы неправильно сделанный им, — Федя доказывал ему, что в чертеже все было верно, и сильно разгорячился при этом, — тот сидел за своим большим письменным столом, положив на него локти, весь красный, словно он снова только что выпил шампанского, тупо глядя на чертеж, лежавший перед ним, но когда Федя, считавший себя победителем в этом споре, хотел было уже выйти из комнаты, тот, не поднимая головы, все такой же красный, словно его сварили, сказал ему: «Подождите минуту», — голос его сел и был хриплым, — «Вчера, после этой вашей фразы, я не знал как себя вести. Мне следовало отхлестать вас по щекам, но я не сделал этого», — Федя стоял перед ним, онемев от изумления, чувствуя, как забилось его сердце и как к голове и к ушам его прилила кровь, словно его только что отхлестали по щекам, — тот сидел, широкий и плотный, опустив голову, словно бык, который собирался бодаться, посверкивая своими маленькими черными, как уголь, глазами, и Федя вспомнил, что тот рассказывал как-то, что в роду у него были какие-то не то черкесы, не то грузины, от которых он унаследовал горячий нрав и мстительность, но никто в это не верил, считая, что единственной чертой его была тупость, и вот сейчас, может быть, впервые в своей жизни он проявил свой норов — на секунду Феде даже стало жаль его, когда он представил себе, что тот должен был чувствовать вчера, и вместе с тем Федя испытал невольное уважение к нему и даже какой-то смутный страх, — он пробормотал что-то извинительное, как он это сделал несколько дней назад в вокзале во время истории с незнакомцем, — «Вы свободны, идите», — сказал ему столоначальник, и Федя впервые, может быть, за время своей работы в департаменте осознал, что этот немолодой плотный туповатый человек является его начальником, и с этих пор жизнь его в департаменте сделалась невыносимой, — первые две, а иногда даже три ставки он брал, и знакомая карусель из играющих и любопытных вихрем кружилась вокруг него, и он снова взбирался по отвесной круче к заветной вершине с хрустальным дворцом, а где-то внизу знакомые фигуры водили свой жалкий хоровод, но затем он начинал проигрывать, и чем более пытался он держаться какой-то системы, тем более проигрывал, — отбросив всякую систему, он снова проигрывал — он бежал домой, чтобы взять деньги и еще раз попробовать, но почти сразу же все спускал и снова бежал домой за деньгами — все это было похоже на то, что в медицине называют раздражительной слабостью, когда каждая попытка вызывает еще больший срыв и одновременно еще более неотступное желание повторить попытку, а когда кратковременный период дождей закончился и краснокирпичные островерхие дома и просохшие от дождя вымощенные клинкером улицы стали накаляться от беспощадного солнца, жизнь Достоевских в Бадене стала походить на бессонную ночь, когда даже сильно погрузившись в дрему, чувствуешь, как идет время и, вместе с тем, конца этой ночи не предвидится, — сначала Федя заложил свое обручальное кольцо, потом золотые серьги и брошь Анны Григорьевны, которые он подарил ей к свадьбе, и когда он ушел с ними, Анна Григорьевна стала плакать и рыдать, может быть, впервые за все это время и даже ломать себе руки, чего в присутствии Феди она никогда себе не позволяла — по крайней мере, так она пишет в своем «Дневнике», — проиграв деньги, вырученные за брошь и серьги, он принялся за ее кружевную мантилью — ее нигде не хотели брать — сначала он побежал с ней к ювелиру, но тот сказал, что берет только золотые вещи, и указал на какого-то Weismann'а, но дверь у Weismann'а была заперта, и Федя прибежал домой весь измокший от дождя и пота, потому что, несмотря на возобновление солнечной погоды, иногда бывали все же кратковременные дожди, освежавшие улицы и деревья, — после обеда Федя снова побежал к Weismann'у, но Weismann сказал, что таких вещей не принимает, и дал адрес M-me Etienne — магазин ее находился на площади, и хотя Федя бывал на этой площади, он никак не мог найти ее и почему-то все время попадал в переулок, где находилась баня, — наконец он все-таки вышел на площадь, — бумага, в которую была завернута мантилья, расползлась от дождя, и он прижимал пакет локтем, чтобы мантилья не торчала оттуда, — M-me Etienne он не застал в магазине, но какая-то дама, вышедшая из двери, ведущей в комнаты, сказала, что она сестра M-me Etienne и пусть он зайдет завтра, — он снова побежал домой, потому что сегодня он непременно должен был выиграть, и снова бросился на колени перед Анной Григорьевной — она дала ему свое обручальное кольцо, и он заложил его у Weismann'а, который, по словам Анны Григорьевны, был из жидов, а Федя должен был его дожидаться, — на деньги, вырученные от заклада кольца Анны Григорьевны, Федя выиграл 180 франков — он принес назад два заложенных кольца, свое и Анны Григорьевны, и букет цветов, но это уже был последний вдох перед начинающейся агонией: Федя метался между домом и вокзалом, забегая по дороге к закладчикам или на почту в ожидании денег от Краевского, — одетый в черный берлинский сюртук и такие же панталоны, он проделывал странные движения, то превращаясь в жонглера, обтянутого черным трико, с черным цилиндром на голове и в белых лайковых перчатках, ловко подбрасывающего вверх обручальные кольца, платья и меховую шубку Анны Григорьевны и так же ловко, на лету, схватывающего их, иногда добавляя к этому водовороту предметов свой черный цилиндр, то превращаясь в балетного танцора, тоже одетого в черное трико и исполняющего сложные «па» из дивертисмента на фоне краснокирпичных домов Бадена, передвигаясь путем вращения вокруг своей оси, простирая руки то к небу, то к Анне Григорьевне, — в ответ на его призыв она появлялась откуда-то сбоку, словно из-за кулис, закутавшись, словно Кармен, в свою все еще не заложенную мантилью, в длинной юбке, прикрывающей ее стоптанные башмаки, — при ее появлении он становился на одно колено и, пощелкивая не то пальцами, не то кастаньетами, исполнял что-то вроде серенады, а она, сорвав с себя монисты, бросала их ему — он подхватывал их на лету и продолжал свою серенаду, оглушая ее звуками кастаньет, — она бросала ему свою мантилью, затем, отщелкивая каблуками сношенных башмаков заданный партнером ритм, снимала с себя платье и отдавала ему — вскочив с колена, он подбрасывал в воздух монисты, кольца, платье, мантилью, ловко жонглируя ими, а она в это время заламывала руки над головой, совершая телодвижения, которые делают обычно восточные танцовщицы, — предметы, которые он подбрасывал, не возвращались к нему — он подбросил вверх свой цилиндр, и тот тоже исчез, затем снял с себя трико, оказавшееся его берлинским костюмом, и тоже запустил его куда-то вверх — они были должны хозяйке за четыре дня, и она вполне могла не прислать им обеда, a Marie, когда Анна Григорьевна попросила у нее утром кипяток, сказала, что дрова жечь даром не годится, — неужели это была та же Marie, громкоголосая девочка-подросток со своим гортанным «Ja», всегда готовая услужить и даже тупая в своем усердии? — впрочем, слуги всегда откровеннее своих хозяев, и по одному лишь взгляду секретарши, мимоходом брошенному на вас, вы можете безошибочно сказать, как относится к вам начальник, — они возвращались домой по Lichtentaler Allee после очередной прогулки, потому что им ничего уже больше не оставалось, кроме как гулять или делать вид, что они гуляют, — Анна Григорьевна не хотела идти по этой аллее в своем затрапезном платье, почти единственном, оставшемся после заклада вещей, но Федя настоял на своем, и ей казалось, что все смотрят на нее, — солнце садилось, освещая гору с видневшимися там Старым и Новым замками, и Федя остановился, чтобы полюбоваться видом, и попросил ее тоже остановиться, чтобы посмотреть на эту картину, потому что это был чрезвычайно редкий момент, когда одновременно освещались оба замка и вершина горы, покрытая зеленью, — еще минута, и замки погрузятся в тень, и исчезнет этот солнечный треугольник, но Анна Григорьевна продолжала идти дальше, как будто бы не было этого освещенного треугольника, образованного двумя зубчатыми башнями замков и вершиной горы, — она шла быстро, даже чуть наклонившись вперед, но когда он крикнул: «Аня!» — она пошла еще быстрее, почти побежала — он бросился вслед за ней — он хотел вернуть ее, хотя бы на несколько секунд, пока еще не было поздно, пока не изменился угол падения солнечных лучей, но, наверное, уже было поздно — момент был упущен, и он не сумел из-за нее полюбоваться этим редкостным видом — он бежал вслед за ней по аллее, тяжело дыша, наталкиваясь на гуляющих, — она свернула в боковую аллею и на минуту исчезла из вида, но потом он увидел ее фигуру, мелькающую между деревьями, и ему показалось, что она закрыла лицо руками, словно она рыдала, — они прибежали домой почти одновременно, но все-таки порознь — она вошла в дом, тяжело дыша, опустив голову, боясь встретить хозяйку, Marie или даже Терезу, тоже служанку, — он же вбежал, еле сдерживая ярость, душившую его, и, как только они оказались в комнатах, он схватил ее за руку и потащил к дверям, но она вырвалась и бросилась на кровать, как была, в платье, не снимая сапог, закрыв лицо руками, — она всегда портила ему самые редкостные минуты его жизни — неужели так трудно было остановиться хотя бы на мгновение и посмотреть на освещенную заходящим солнцем гору? — подойдя к кровати, он силой отвел ее руки от лица — оказывается, она вовсе не плакала — глаза ее были закрыты, и лицо ее имело какое-то отчужденное, почти каменное выражение, — ага, она даже не хотела отвечать ему! — он стал кричать — она закрыла руками уши и стала мотать головой — вправо и влево, а затем, чуть приоткрыв рот, стала нарочно болботать языком что-то невнятное, словно поддразнивая его, — он метался между кроватью и окном, то хватая ее за руки, пытаясь отвести их от ее ушей, то крича, что он сейчас выбросится из окна, — но она ничего не хотела знать и, мотая головой, закрыв глаза, продолжала былблыкать, — тогда, сбросив с себя берлинский сюртук, он рванул на себе жилет, так что затрещала материя и пуговицы посыпались на пол — без жилета костюм не возьмут в заклад, но это только еще пуще раззадорило его, так что теперь ему хотелось сделать что-нибудь совсем уже непоправимое — задушить ее, — он встал на колени возле кровати и начал с ненавистью всматриваться в ее лицо — она лежала на спине, закрыв глаза, заткнув руками уши, тесно сжав губы, словно желая отгородиться от окружающего ее мира, — кто-то постучал в дверь соседней комнаты — он вскочил с колен, словно пойманный с поличным, и побежал через соседнюю комнату к двери — это была Marie, — возможно, ее прислала хозяйка, а может быть, она пришла сама, но, увидев жильца с всклокоченной бородой и в разорванном жилете, она только широко открыла рот и тут же убежала, — когда он вернулся, Анна Григорьевна лежала, укрывшись с головой, и потертые сапоги ее стояли рядом с кроватью — один из них даже завалился на бок, и был виден почти наполовину стоптанный каблук — она так и не сумела отдать их в починку, — горячая волна нежности и умиления захлестнула его — он снова опустился на колени возле кровати и стал целовать край одеяла, укрывавший ее лицо, а потом, осторожно приподняв его, увидел, что она спала, — выражение лица ее было спокойное и кроткое, и знакомая желтизна, связанная с ее теперешним положением, проступила на ее лбу и даже на ее щеках, — весь остаток вечера он прошагал по комнатам взад и вперед, зажегши свечу на своем столе, — иногда подходя к Анне Григорьевне и поправляя одеяло, — возможно, он обдумывал свою статью о Белинском, так и не увидевшую свет, однако, скорей всего, его занимали иные проблемы, потому что на следующий день утром, сопровождаемый напутствием Анны Григорьевны, он, крадучись, вышел из квартиры, неся в руке ее сиреневое платье, связанное в узел, — благополучно миновав дверь хозяйки, — потому что ни ей, ни прислуге не следовало его видеть с этим узлом, — он вышел из подъезда и, чуть пригнувшись, прижимая к себе узел и держась поближе к домам, словно цыган-конокрад, побежал по улицам только что проснувшегося Бадена к лавке Weismann'а. Пять талеров, полученных за платье Анны Григорьевны, он тут же проставил, с первого же удара, и хотя в этом было что-то новое, потому что первые два-три удара он обычно брал, его не удивило это и даже не огорчило — он катился теперь под гору все быстрее и быстрее — и в своем безостановочном захватывающем дух падении натыкался на все, попадавшееся ему по пути, даже не замечая ударов, которые он получал, — выйдя из здания вокзала, он побежал в «Европу», — не различая улиц, не отдавая себе отчета в том, что он делал, — знакомый метрдотель, загораживая ему своей плотной фигурой дорогу, сказал, что господин Тургенев уже съехали, — он не поверил ему и попытался обойти его, нацелившись на широкую мраморную лестницу, устланную ковровой дорожкой, метрдотелю пришлось широко расставить руки, чтобы не пропустить его, словно он гонял кур — «кыш! кыш!» — именно в этот момент появился Гончаров, он спускался по лестнице не торопясь, тяжело неся свою оплывшую фигуру, опираясь на трость с серебряным набалдашником, — увидев Достоевского, он остановился на самой нижней ступеньке лестницы и лениво подал ему свою пухлую руку — сверху вниз, — вяло рассматривая его своими рыбьими глазами, — метрдотель неохотно ретировался, словно пес, загнанный хозяином в будку, — Гончаров молча выслушал посетителя, что-то горячо говорившего ему и даже размахивавшего руками, — вынув кошелек, пыхтя и отдуваясь, словно он поднимался вверх по лестнице, он достал оттуда три золотые монеты и отдал их гостю — коротко поклонившись Гончарову, посетитель почти выбежал из вестибюля и побежал к зданию вокзала. Он проиграл все три золотых, сразу же, даже с какой-то лихорадочной готовностью, словно он был одержим ненасытным желанием проигрыша или играл в поддавки, — быстрота его падения все более захватывала его, — если он не сумел преступить через какую-то черту в своем движении к вершине и катился теперь вниз, то неужели и здесь была какая-то черта, какая-то граница, за пределы которой ему не дано было ступить? — ведь здесь не было никаких внешних обстоятельств — нужно было только отдаться этому движению, этой стихии, и он, закрыв глаза, летел вниз, — знакомые лица, водившие свой хоровод, были теперь уже где-то наверху — усмехаясь, они снова показывали на него пальцами, многозначительно перемигиваясь и ухмыляясь, — Тургенев со своей величественной осанкой и львиной гривой и с лорнетом, нацеленным на него, Гончаров, отдувающийся после завтрака из шести блюд, Некрасов и Белинский, увлеченно беседующие о каком-то постороннем предмете, Панаев с висячими мокрыми усами и хмельным взглядом, — а там дальше еще фигуры и лица, знакомые и незнакомые — все они переглядывались и подмигивали друг другу, указывая на него, но — странное дело — хоровод их был жалким, — им не дано было испытать этого головокружительного падения, которому он отдался, — унизительно только нечто промежуточное, среднее, цепляющееся за умеренность и благоразумие, — именно такими они были, — только идея, всепоглощающая и захватывающая, раскрепощает человека, делает его свободным и ставит надо всем, даже если средством осуществления такой идеи является преступление, — все эти господа не способны были не только отдаться такой идее, но даже понять ее, все они постоянно что-то рассчитывали и взвешивали, подчиняя свою жизнь меркантильным соображениям, — прибежав домой и упав на колени перед Анной Григорьевной, самозабвенно каясь в проигранных деньгах, он ни на секунду не расставался с этим ощущением захватывающего падения, дававшим ему чувство превосходства над окружающим миром и даже некоторой жалости к окружавшим его, — полчаса спустя он уже бежал по раскаленным послеполуденным улицам Бадена, неся в руке большой узел, в котором на сей раз находился берлинский костюм, который Анна Григорьевна починила в его отсутствие, — Weismann'а не оказалось дома, тогда он побежал к Josel'ю, но сумма, которую назвал Josel, была просто смехотворной — он снова побежал к Weismann'у, — через полчаса, расталкивая любопытных и игроков, — потому что теперь ему было все равно и ему даже хотелось, чтобы его толкнули или оскорбили, — он пробирался к игорному столу — из двенадцати франков, полученных за костюм, он сразу проиграл три — знакомое чувство захватывающего дух падения охватило его — пусть они видят и знают, с какой легкостью и даже радостью он проигрывает, — они, дрожащие над каждым крейцером, рассчитывающие каждое свое движение, — он поставил на passe еще три франка и снова проиграл — он ставил с необыкновенной легкостью и так же легко отгребал от себя проигранные деньги — знакомая карусель вращалась вокруг него — фигуры с желтыми восковидными лицами, словно из кунсткамеры, заложив руки в карманы своих жилетов, нащупывая на дне их какие-то жалкие сантимы или крейцеры, с завистью смотрели на то, с какой легкостью он проигрывал свои франки, — в это время по одной из боковых аллей, в стороне от заполненной расфранченными парами Lichtentaler Allee, одетая в свое штопаное платье, решительными шагами шла, даже почти бежала Анна Григорьевна, — с самого утра она переводила с французского, занося в специально заведенную для этого тетрадь свои только ей понятные стенографические знаки, — ей надо было готовиться к тому, чтобы добывать хлеб самой, и она сидела за обеденным столом, прилежно высунув кончик языка, делая свои пометки и иногда прикрывая ладонями уши, когда грохот молотов из кузницы, казалось, сотрясал стол, за которым она работала, но сейчас нужны были неотложные и решительные меры, и она, внимательно рассмотрев штопку на подоле своего платья, надев шляпку с воткнутым туда цветком и кинув мимолетный взгляд в небольшое зеркало, где ее встретил хмурый взгляд исподлобья, показавшийся ей очень подходящим к задуманному ею предприятию, неслышно проскользнула мимо хозяйской двери, — подходя к зданию вокзала, она замедлила свой шаг, стараясь придать себе уверенный и равнодушный вид, — поднявшись по лестнице, она сразу же прошла в боковую залу, зная, что Федя первую половину дня обычно играл в главной, — вынув из кошелька один франк, припрятанный ею на самый крайний случай, если бы, скажем, их стали выгонять из квартиры, она, не раздумывая, поставила его на rouge и выиграла, она снова поставила — теперь на noire — и снова взяла — ее охватило чувство, похожее на то, которое испытывает человек, долго не решавшийся войти в воду, но наконец вошедший и ощутивший всю прелесть купания, — она уже выиграла десять франков, но этого было мало — она стала ставить еще и еще, и кучка франков, лежавшая возле нее на зеленом сукне, стала редеть — она начала проигрывать, — рядом с ней стояла какая-то дама в светлом платье и в шляпке с вуалью — дама тоже играла, но успевала поставить раньше, чем Анна Григорьевна, потому что вуаль ее каждый раз сцеплялась с цветком в шляпке Анны Григорьевны и это мешало ей сосредоточиться — впрочем, возможно, что Анна Григорьевна позаимствовала это от Феди, которому то и дело кто-то мешал во время игры, — в это время Федя, игравший в средней зале, неожиданно взял на manque, потом на rouge и даже на zero, и чем нерасчетливей и бездумней он ставил, поскольку он все еще играл в поддавки, тем вернее выходил выигрыш, — в какой-то момент он даже подумал, что, может быть, в этом и состоит система — играть вот так, бессистемно, но мысль эта только промелькнула — лица играющих и любопытных снова закружились вокруг него, хотя он их теперь почти не замечал, — это была настоящая карусель, вращающаяся с бешеной скоростью, так что все лица игравших и любопытных сливались в сплошную желтую полосу, но он чувствовал, как отвисли их челюсти от удивления и с какой завистью, настоящей завистью, смотрели они на то, как он брал ставку за ставкой, небрежно загребая выигранные деньги, — как им было теперь далеко до него! — он снова поднимался в гору, и знакомые лица, водившие свой хоровод, теперь уже были где-то внизу, а на вершине горы, покрытой облаками, проглядывал знакомый хрустальный дворец — он поставил на zero и сразу спустил почти половину выигранной суммы, поставил на rouge и снова проиграл — вокруг него все как-то сразу потускнело, на лицах, окружавших его проглядывала теперь еле сдерживаемая радость, карусель вращалась теперь только по инерции — он снова летел с горы, больно ушибаясь и чувствуя, что ему не за что ухватиться, — вся его теория с падением ничего не стоила — он просто придумал ее, чтобы сделать не столь болезненными свои ушибы, представив их себе и другим в ореоле какой-то великой идеи и жертвенности, — впрочем, не поступаем ли и мы подобным образом, то и дело обманывая себя, придумывая удобные теории, призванные смягчить удары, наносимые нам судьбой, или оправдать наши неудачи и слабости? — не в этом ли кроется разгадка так называемого перелома, который произошел с Достоевским на каторге? — болезненное самолюбие его никогда не сумело бы смириться с теми унижениями, которым он подвергался там, — выход был только один: считать эти унижения заслуженными — «Я несу крест и заслужил его», — писал он в одном из писем, — но для этого следовало представить все свои прежние взгляды, за которые он пострадал, ошибочными и даже преступными, — и он сделал это, неосознанно, конечно, — сама охранительная природа человеческой психики, особенно психики человека не слишком сильного духом, не способного дать пощечину Кривцову, как это сделал один из заключенных, или отомстить своим обидчикам, сама природа его психики сработала, сделал это за него, не только не сообразуясь с доводами разума, но в корне изменив, приспособив их к себе, и только лишь иногда, в крайние минуты своей жизни, словно вольтова дуга в темноте, вспыхивали притоптанные и загашенные видения и образы, озаряя своим безжалостным светом картины и сцены каторжной его жизни и ссылки, и тогда он содрогался и вступал в мысленное единоборство со своими обидчиками, но даже и тут оказывался побежденным, и точно такое же спасительное для его духа чувство вины испытал он во время той истории на рулетке с незнакомым господином — в меньшей степени это касалось его отношений с панаевцами, но и здесь порой подделываясь к Тургеневу и даже восхищаясь им, он делал это ненароком, искренне, подсознательно охраняя свое самолюбие и свою гордость, но здесь было проще, потому что единоборство могло происходить здесь в сфере интеллектуальной и духовной, в его сфере, но даже здесь видения и картины его попранного самолюбия не оставляли его — за окном, покрытым серовато-грязной пеленой снега, извивающейся красной змейкой проскочила неоновая надпись: «Ижорский завод» — Ижоры — это был уже почти Ленинград, его пригороды, его дачи, его окраины, населенные светловолосыми чухонцами с невыразительными бескровными лицами — впрочем, мне больше хотелось так думать — «Подъезжая под Ижоры…» невольно вспомнил я пушкинскую строку, которую я почему-то всегда вспоминал в этом месте — дань штампу мышления, ничего не поделаешь, — почему-то вслед за этим обязательно приходила мысль, что Пушкин ел здесь пожарские котлеты, — возможно, это связано с близостью созвучий в словах «Ижоры» и «пожарские», а может быть, он действительно ел там пожарские котлеты, ожидая перекладных и небрежно флиртуя с дочерью станционного смотрителя, а по столбовой дороге, ведущей в Петербург, в сгущающихся сумерках мела поземка, и вот уже, звеня колокольчиками, катится санная тройка с ямщиком на облучке, подстегивающим бодро бегущих лошадей, под полозьями скрипит снег, а в санях, укрывшись меховым пологом, мчится в Петербург сам Александр Сергеевич, радостно возбужденный выпитым вином, красотой смотрительской дочки, предвкушением петербургских балов и предстоящим свиданием с какой-нибудь очередной светской красавицей, с которой он еще накануне завел интрижку, и в голове его сами собой складываются строки и строфы, которые потом будут перепечатываться из одного собрания сочинений в другое, и десятки пушкиноведов будут анализировать ритмы и размер этих нескольких строф и выяснять, споря до бешенства и изнеможения на литературоведческих семинарах, точную дату, побудительные мотивы и предмет посвящения этих стихов, — ах, Пушкин! Пушкин! до чего ты засел в сердцах и умах, — эдакий смуглый кудрявый арапчонок с чуть выпуклыми голубыми глазами (о цвете волос Пушкина споры среди пушкиноведов до сих пор еще не утихли), затем зрелый Пушкин с кудрявыми волосами и с суживающимся книзу лицом, покрытым не слишком густыми бакенбардами и слегка обросшим, что придает лицу не слишком опрятный вид, и, наконец, Пушкин, портрет которого висит в доме на Мойке, — с изможденным бледным лицом и с прядями волос, прилипшими к мокрому лбу, похожий на затравленного зверя, — таким он, наверное, был в последние месяцы своей жизни, а может быть, и в последние дни накануне дуэли — ах, этот Пушкин, погибший из-за своей холодно-расчетливой жены, не стеснявшейся шнуровать корсет в присутствии лакеев и даже владельца книжной лавки, которого она вызвала к себе в будуар, чтобы выторговать у него лишние пятьдесят золотых за стихи мужа! — ах, Пушкин! Пушкин! Дон Жуан, насмешливый, пламенный, почти бретер, паливший из пистолета в голом виде в номере кишиневской гостиницы, а затем разгуливавший по городу в каком-то красном колпаке, Пушкин, отрастивший себе ноготь на мизинце, словно какой-нибудь пошлый жуир или конторский служащий, Пушкин, едва достигавший ростом до середины совершенного по своей форме уха своей жены и тем не менее брюхативший ее каждый год, что не мешало ему жестоко и не всегда без основания ревновать ее, — если бы я был художником, я бы написал картину, которую назвал бы: «Свадьба Пушкина со смертью», где Пушкина я изобразил бы в реалистической манере, а Гончарову — в виде причудливо изгибающихся линий, каждая из которых призвана символизировать определенные части тела — руки, ноги, голову или торс — эдакое хитросплетение, совершенно искажающее наше представление о пропорциях человеческого тела, — не так давно я видел подобные картины в квартире одной художницы-модернистки, увлекающейся рисованием таких женских фигур, чрезвычайно похожих одна на другую и, по-видимому, призванных изображать какое-то дьявольское или даже сатанинское начало, — обозначающие руки и ноги и многократно обвивающиеся вокруг такого же условного тела и головы и оканчивающиеся в виде щупалец или просто сплетающиеся между собой, могут быть прослежены только с помощью создательницы этих картин, держащей в руке указку, словно преподаватель географии, показывающий ход изотерм или изобар, и все же неплохо, чтобы во время свадьбы Гончарова обвивала шею реального Пушкина одной из таких страшных линий — это был бы уже почти Пушкин в объятиях спрута, — впрочем, может быть, все это крайне наивно, но после посещения квартиры этой художницы меня не раз одолевала мысль о такой картине, и при следующем посещении ее студии я попробовал подсказать ей такую тему, но она сказала, что Пушкин вообще ее не очень волнует, как, впрочем, и меня, и мне это было очень приятно, потому что я почти уже не нахожу людей, которые бы не считали Пушкина своим кумиром — особенно женщины и, прежде всего, поэтессы, начиная от Марины Цветаевой, писавшей про него: «Страх мужей, услада жен», — посвятившей ему целую книгу, тайно и явно влюбленной в него, и кончая Ахмадулиной, воспевающей его в своих туманных сомнамбулических стихах, но, вероятно, вряд ли найдется еще такой страстный и яростный почитатель Пушкина, каким был Достоевский, для которого Пушкин, возможно, был той же недостижимой мечтой-антитезой, что и Ставрогин, олицетворяя собой гармонию духа (возможно, кажущуюся), высокое понятие чести (знал ли Достоевский, как Пушкин верноподданнически кланялся графу Орлову в Мариинке?), силу и постоянство характера (было ли известно Достоевскому, что декабристы не очень доверяли Пушкину, считая его человеком неустойчивым и болтливым?) и, наконец, хладнокровие обольстителя, всегда добивающегося успеха (здесь в скобках нечего добавить, поскольку совершенство Пушкина в этой сфере было действительно неоспоримо), — возможно, впрочем, что антитеза была и в другом — прозаик Достоевский был, может быть, самым страстным поэтом и романтиком своего времени, в то время как Пушкин-поэт был, может быть, самым трезвым реалистом, — главное же, вероятно, заключалось в том, что жили они в разное время, благодаря чему Достоевскому удалось избежать какой-нибудь едкой эпиграммы поэта, которая уж, без сомнения, поставила бы Пушкина в один ряд с литературными врагами Достоевского, а может быть, выдвинула бы его даже еще и на особое место, — проиграв почти все, с несколькими оставшимися франками Федя направился из главной игорной залы в боковую, где он, к своему удивлению, увидел игравшую Анну Григорьевну — сначала он даже решил, что обознался, — но это была она, в своей фиолетовой шляпке с цветком, и рядом с ней стояли какие-то чужие мужчины во фраках и несколько дам — он протиснулся к игорному столу, подошел к ней, но она, видимо, только что поставила, потому что неотрывно и напряженно следила за быстрым движением метавшегося шарика, — он взял ее за руку — рука ее была холодная — она вздрогнула и, увидев его, побледнела, но ему почему-то вдруг стало удивительно весело и смешно, — «Жена-игрок», — пришло ему в голову, и одновременно знакомое чувство нежности и жалости к ней охватило его — она решилась даже на это, чтобы как-нибудь выправить, спасти их положение, — держа ее за руку, он отвел ее в сторону от стола — в глазах ее стояли слезы стыда и досады, но она смотрела на него все так же исподлобья, как всегда, — «эдакая бука» — он нежно погладил ее руку — они вышли из здания вокзала и, не сговариваясь, пошли по боковой аллее по направлению к горам — она, опираясь на его руку, а он, то и дело заглядывая ей в глаза, теперь уже высохшие от слез, со светившейся в них улыбкой — он несколько раз повторил фразу: «Жена-игрок, ай-ай!» — и ей самой стало смешно и весело — они вышли на поросший кустарником откос и стали не торопясь взбираться на гору по направлению к Старому замку, — когда они вышли на лестницу, ведущую вверх, Федя до того развеселился, что стал пританцовывать и каким-то особым образом притоптывать, сказав, что он таким образом исправляет свои каблуки, которые неравно стоптаны, а нужна симметрия, а потом, уже наверху, когда они пошли по направлению к замку, он принялся измерять число шагов до каждой скамейки, попадавшейся им по пути, — подходя к намеченной скамейке, он то удлинял свои шаги, то укорачивал их, так что это были уже не шаги, а шажки — ему нужно было обязательно уложиться в определенное число, а число это не выходило, и это не предвещало ничего хорошего, но Анна Григорьевна не знала этого и думала, что он просто дурачится, — кончив свою затею со скамейками, он вдруг встал в театральную позу: опустившись на одно колено и размахивая одной рукой, словно приветствуя кого-то, — эту позу он принял, услышав шум приближавшегося экипажа — вероятно, он что-то загадал или решил выдержать себя, но экипаж оказался пустым — только один кучер, сидевший на переднем сидении и почти спавший, и Федя с Анной Григорьевной долго смеялись этому происшествию, а потом они стали взбираться по узкой витой лестнице, пока не достигли самой верхней площадки замка, — Анна Григорьевна почувствовала усталость и присела на скамейку, с которой открывался прекрасный вид на Рейн и Баден, а Федя подошел к краю площадки и закричал: «Прощай, Аня, я сейчас кинусь!» — где-то далеко внизу живописно извивался голубой Рейн и распростерся Баден с его готическими церквями, островерхими черепичными крышами и густой зеленью садов и парков — вон там, левее краснокирпичной кирхи, среди зелени, виднелось белое, словно игрушечное, здание вокзала, где под желтым светом люстр, в табачном дыму, ставились и проигрывались деньги и протягивающиеся руки жадно загребали их, но все эти играющие походили больше на марионеток из кукольного театра — кто-то невидимый дергал невидимые нити, и марионетки во фраках с желтыми восковидными лицами странно дергались, совершая свои неестественные движения, — как все это было разительно не похоже на огромный простор, открывающийся его взгляду с края площадки! — почти на одном уровне с ним проносились ласточки, а где-то еще выше, на уровне скал, нависших над замком, парили какие-то большие птицы — может быть, горные орлы, а может быть, ястребы, а еще выше синело небо, переходя даже в какую-то космическую черноту, так что казалось, что сейчас появятся звезды, и он почувствовал странное желание оторваться от площадки, на которой он стоял, и воспарить куда-то вверх к этому сине-черному небу, слиться с ним, слиться с иными мирами, возможно, еще только зарождающимися или только что родившимися, но уже обитаемыми человечеством, переживающим свой золотой век, — Анна Григорьевна стояла теперь рядом с ним, крепко держа его за руку, и лицо ее было бледно — он отвел ее на скамейку и, бросившись перед ней на колени, стал целовать ей руки — как мог он забыть о ней и о Мише или Соне, заставив ее подниматься так высоко и пугая ее своими нелепыми криками? — на обратном пути они зашли на почту и спросили писем — письмо было на имя Анны Григорьевны, и в него были вложены сто рублей, которые прислал ей Ваня, ее брат, — теперь они могли отдать долг хозяйке и не прятаться больше от нее, и можно было выкупить брошь, серьги, обручальные кольца и вещи и наконец уехать из этого проклятого места. Они решили, что уедут на следующий день, и, придя домой, Анна Григорьевна принялась за укладку чемоданов, а Федя пошел обменять деньги, чтобы выкупить брошь, серьги и обручальные кольца, но, когда чемоданы были уже почти упакованы и Анна Григорьевна решила выйти погулять, чтобы встретить Федю, она вдруг обнаружила, что нет ее шиньона, — она еще вчера носила его и только сегодня, идя в вокзал, решила не надевать его — наверное, это скверная Marie украла или нарочно спрятала его, — однажды уже была такая же история с ее панталонами — она все обыскала, но потом вдруг нашла их в самом нижнем ящике комода, куда их, без сомнения, подложила Marie, — теперь эта негодница Marie припрятала ее шиньон в отместку за то, что она и Федя не дали ей как-то груш, а дали Терезе, и это было два раза — она позвала Marie, но Marie сказала, что видела шиньон накануне и что, наверное, Анна Григорьевна его потеряла, а когда Анна Григорьевна попросила у нее утюг, Marie сказала, что сама гладит, и Анна Григорьевна должна была молча снести это оскорбление, и как раз в это время явился Федя — он был бледен и, привычно упав на колени, сказал, что проиграл деньги, которые Анна Григорьевна дала ему на выкупку броши, серег и колец, — надо было спасать оставшиеся деньги, и Анна Григорьевна с неизвестно откуда взявшейся силой подняла Федю с пола и сказала, что они сейчас вместе идут к Weissman'у, потому что она ему больше не доверяет, и Федя принял это как должное — они побежали по вечерним улицам Бадена к Weissman'у, боясь не застать его, но он еще был у себя в лавке — они выкупили у него костюм, серьги, брошь и кольца и пошли не торопясь домой, хотя мысль о шиньоне не оставляла Анну Григорьевну, — придя домой, Федя снова упал на колени — он просил десять франков, только десять, чтобы попробовать еще один раз, единственный, последний — такого случая никогда больше не представится, ведь они уезжают отсюда, и в этот самый последний раз он должен был выиграть, хотя бы небольшую сумму — пусть всего только десять франков, — равную той, которую он просил у Анны Григорьевны, но, главное, выиграть беспроигрышно, не проставив ни одного франка, — тогда бы он уехал со спокойной душой отсюда, потому что последнее слово было бы за ним, последний удар был бы его, и тогда все бы это имело вид равнобедренного треугольника, пусть с очень острыми боковыми углами и с тупой вершиной, но зато с вершиной, хоть с какой-то вершиной, — иначе все это было бы похоже на обычную, ничем не завершающуюся горизонталь, — получив десять франков, почти споткнувшись о небольшой порожек двери, он побежал по темным улицам, затем, задыхаясь от поспешности и волнения, выбежал на пустынную Lichtentaler Allee, направляясь к зданию вокзала, а Анна Григорьевна в это время занималась поисками шиньона и переупаковкой одного чемодана, потому что туда должны были войти три тарелки, чашка и блюдце, — Федя вернулся с наигранно-поникшим видом и с большим пакетом абрикосов, который он держал за спиной, — он выиграл с первого же удара, потом поставил на passe и снова выиграл — больше он не играл, он поставил точку — глаза его излучали спокойствие и радость, так что он даже вначале не обратил внимания на рассказ Анны Григорьевны о пропаже шиньона, о ее подозрениях, падавших на Marie, и о грубости Marie, но когда он стал уговаривать Анну Григорьевну съесть абрикосы, которые он тщательно вымыл и разложил на тарелке, а она почему-то отказалась от них и снова принялась за поиски злополучного шиньона, выдвигая ящики комода, он вдруг ощутил прилив страшного раздражения, чем-то походившего на мучительную изжогу, — она обязательно должна была ему испортить этот радостный момент его жизни, это торжество, пусть мелкое, ничтожное, но торжество, — из-за какого-то несчастного шиньона он не мог теперь полностью ощутить радости бытия — он специально бегал за абрикосами на другой конец Бадена, потому что все лавки уже были закрыты, и еле уговорил какого-то немца, уже запиравшего свой магазин, продать ему эти абрикосы для больной жены — «fur meine Hebe kranke Frau» — так он и сказал, желая разжалобить немца, тем самым унизившись перед ним, а она даже не спросила его, где он достал их так поздно, и все искала этот проклятый шиньон, — он стал кричать ей, что она мелочная и всегда все портит ему, что шиньоны носят вообще только старые девы, она перестала искать, выпрямилась и посмотрела на него — она смотрела на него в упор, исподлобья, но в глазах ее не было не только слез, но даже и укора, а были вызов и холодное отчаянье человека, решившегося на что-то, — «Я уезжаю завтра одна, рано утром, а вы как хотите», — она сказала это изменившимся чужим голосом и, подойдя к чемоданам, нагнувшись, стала выкладывать оттуда его вещи — костюм, белье, платки — на его кровать, и то, как она делала это, не оставляло сомнения в ее решимости — такой он еще никогда ее не видел — это был чужой, незнакомый ему человек — молодая женщина с усталым, почти изможденным лицом, непонятно каким образом оказавшаяся в одной комнате с ним, — нет, наверное, все это почудилось ему — ведь эта женщина должна была стать матерью его детей, их детей, и еще только сегодня, несколько часов назад, она подошла к нему, когда он стоял на краю пропасти, взяла его руку, настойчиво и нежно, и увела его от этого края, как будто он и впрямь собирался броситься вниз, — значит, она любила его, — она продолжала все так же спокойно переупаковывать чемодан, выкладывая его вещи, — он на секунду представил себе, как она уезжает и он остается один в этих двух комнатах, обставленных скупой хозяйской мебелью, с оглушительным плачем детей, доносящимся откуда-то сверху, и с таким же оглушительным стуком кузнечного молота со двора, и как он возвращается откуда-нибудь и входит в пустые комнаты, и никто не радуется его приходу и не торопится напоить его чаем, а ночью, проснувшись, он подходит к ее кровати, чтобы попрощаться с ней, и ощупывает одеяло и постель, но постель пуста — она продолжала выкладывать какие-то вещи, затем снова подошла к комоду, даже не удостоив его взглядом, — «Аня, ты с ума сошла!» — он упал на колени и пополз к ней, схватил ее руку, прижал к губам, — она все так же спокойно взяла свою руку из его руки, и вот это-то спокойствие и было самым пугающим, — он вскочил на ноги, он хотел повернуть ее лицо к своему, посмотреть в глаза, но внезапно пол качнулся под ним, и он вместо ее лица, которое он ожидал увидеть, потому что он точно помнил, что взял руками ее голову, он увидел какое-то странное расплывающееся белое пятно — пятно это, теряя свою белизну, стало быстро увеличиваться и наливаться голубизной, перешедшей затем в синий и даже в черно-синий цвет — как то небо, которое он видел сегодня, стоя на краю крепости, — да это и было небо, почти ночное, звездное, но звезды были почему-то огромные, похожие на солнце, хотя на них вполне можно было смотреть, потому что они не ослепляли, но каждая из них излучала вокруг себя золотистое сияние, — оторвавшись от земли, он свободно летал между ними, но как только он приближался к одной из них, золотистый ореол, окружавший гигантскую звезду, гас, и взгляду его представлялась пустынная каменистая местность, до того пустынная, что она не заканчивалась даже каким-либо подобием горизонта, и на грудах камней и скал, приобретавших зыбкие очертания бывших городов, были разбросаны человеческие черепа и кости, и неожиданно-странный запах исходил от этих каменных вымерших пустынь — запах озона, какой бывает обычно после грозы, и он летел дальше, легко, без усилий, как птицы, которых он видел сегодня, стоя на площадке крепости, но на всех звездах, куда бы ни подлетал он, видел он одно и то же: остатки былой жизни, былой цивилизации, — все было мертво, — гигантские звезды стали внезапно уменьшаться в размерах, и тогда на фоне черного неба показалась ярко-желтая полная луна — из луны этой вышел щит, на котором старинными церковными буквами было написано два раза: «Да, да», — щит этот осиянный, так же как и буквы на нем, прошел все небо в направлении с востока на запад, что несомненно указывало на мессианское предназначение России, и он полетел вслед за этим щитом с такой легкостью, что он вообще потерял ощущение собственного тела, слившись с чем-то недоступным, а теперь ставшим лишь частью его плоти, — он полулежал на коврике между ее кроватью и стеной, куда дотащила его Анна Григорьевна, задыхаясь под тяжестью его тела, — она подложила под его голову подушку — судороги его уже заканчивались, но на губах была пена, и она вытирала ее — медленно открыв глаза, он посмотрел на нее неузнавающим взглядом, — «Comme ca», — сказал он почему-то по-французски, — «Я здесь, Федя, здесь, с тобой», — присев на колени рядом с ним, она крепко прижалась своей щекой к его холодному потному лбу, — «Я с тобой, здесь», — повторила она, и повтор этот прозвучал как вздох скорби и нежности.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.
Комментарии