Макс Вебер. На рубеже двух эпох - Юрген Каубе Страница 30
Макс Вебер. На рубеже двух эпох - Юрген Каубе читать онлайн бесплатно
Попытка стать отчасти более нравственным человеком — напрасный труд.
В хронологическом писке работ Макса Вебера найдутся записи и за период с 1898 по 1902 год, однако среди них нет ничего значительного: это лишь несколько предисловий к книгам других авторов, переработанный вариант «Аграрных отношений в античную эпоху», по объему всего девять страниц в год. Над чем же он корпит с осени 1902 года, когда появляются первые признаки выздоровления? Над чем–то уже знакомым из области аграрной политики, досконально изученного им социального устройства античного общества или биржевой деятельности и ее общественных функций? Над чем–то, что привлекло его внимание во время лечения, например, из прочитанного им в Риме на тему монашества или Реформации? Или же он снова обратился к острым вопросам современности, связанным с политической ситуацией в Германской империи? Кто так долго и тяжело болел, волен выбирать, чем он снова напомнит о себе: чем–то несложным, отложенным на потом, недавно узнанным, размышлениями о личном кризисе в связи с болезнью или же чем–то ясным и доступным, что ускорит принятие решения о возвращении в цех того, кто отсутствовал по уважительным причинам. Вебер не делает ни того, ни другого, ни третьего. Как только наступает момент, когда он уже может подолгу сидеть за письменным столом, он первым делом пишет невероятно занудную статью о методологических проблемах в творчестве двух немецких экономистов. На «Рошера и Книса и логические проблемы исторической политэкономии» Вебер потратил немало времени и столько сил, что их, как ему казалось, могло бы хватить на один курс в университете. Наконец, это работа общим объемом сто сорок страниц выходит в трех частях: в 1903, 1905, 1906 годах. Между тем Вебер пишет еще одну статью, посвященную проблемам научной теории: «„Объективность“ социально–научного и социально–политического познания», шестьдесят пять страниц. Почти столько же — шестьдесят четыре страницы — в опубликованных в 1906 году «Критических исследованиях в области логики наук о культуре». Методологический анализ творчества Рихарда Штаммлера, чье имя сегодня никому ни о чем не говорит, насчитывает пятьдесят семь страниц. Таким образом, за шесть лет он пишет более трехсот страниц по теории социальных наук, страниц, для которых в то время вряд ли бы нашелся хотя бы один благодарный читатель. В 1906 году, когда он пишет сразу две статьи на эту тему, до него доходят неизбежные в данном случае жалобы читателей «Архива социальной науки и социальной политики» по поводу его методологических экзерсисов, после чего он решает сделать перерыв [284]. Что касается вопросов, которые Вебер поднимает во всех этих текстах, то его интересуют прежде всего различия между естественными, гуманитарными и социальными науками, но, анализируя различия, он всегда помнит о том, что их объединяет, а именно статус науки. При этом он ориентируется на распространенное в то время различение наук о законах и наук о реальности. Сегодня подобный выбор понятий может показаться нам странным, поскольку физика, которую имеет в виду Вебер, говоря о «науке о законах», тоже в конечном счете изучает реальность. Вебер, однако, подчеркивает, что строгие естественные науки, используя количественный и функционалистский подход и абстрагируясь от конкретных характеристик, оперирует совершенно «нереалистичными» носителями каузальных процессов. В материи их интересует только суть явлений: типичное кровообращение, Н20, а не эмпирическая, неочищенная вода, траектория полета, изолированная от любых внешних воздействий. Вебер старается понять, какими явлениями должна заниматься социальная наука–единичными или типичными. Должны ли социальные науки стремиться к выявлению закономерностей? Но какие могут быть законы в мире, который в то же время определяется действиями свободных субъектов? Не оказывается ли свободная воля действующего субъекта в представлении историка случайностью в историческом процессе лишь потому, что историку она кажется непредсказуемой и не поддающейся научному анализу? Здесь, как и еще в некоторых пассажах работ этого периода, Вебер становится резким: «Специфические, „не поддающиеся учету“ действия, равные „слепым силам природы“ (но не превышающие их) — привилегия сумасшедшего» [285]. Он ставит вопрос о том, каким могло бы быть «закономерное развитие» в социальной сфере, какие условия должны выполняться при историческом сравнении, например, разных политических игроков или разных цивилизаций и какие вообще процессы следует называть «историческими». Все это, безусловно, очень интересные и важные с философской точки зрения вопросы, неслучайно Вебер вскоре после этого погружается в чтение философских трудов. Однако те, кто думает, что эти проблемы привлекали его сами по себе, и не подозревают, чего стоил ему поиск их решения. А он стоил ему настоящих мучений. В «Рошере и Книсе» есть предложение с десятью подлежащими и пятью сносками! Мы процитируем другое, из более поздней методологической работы: достаточно прочесть это предложение вслух кому–нибудь из знакомых, чтобы понять, как Вебер думал, как он порой писал и о ком он думал меньше всего, а именно о читателе. Пока совершенно неважно, о чем идет речь в этом предложении, прочувствуйте просто его протяженность: «В основном здесь правильно проводится разделение между двумя понятиями: 1) между упомянутым каузальным понятием „случайности“(так называемая относительная случайность): „случайный“ результат здесь в данном случае противопоставлен тому, которого можно было „ждать“ при данных каузальных компонентах события, сведенных нами к понятийному единству; „случайным“ мы считаем то, что не может быть каузально выведено в соответствии с общими эмпирическими правилами из единственно принятых здесь во внимание условий, но обусловлено действием находящейся „вне“ их причины [с. 17–19]; 2) отличным от него телеологическим понятием „случайного“, которому противоположно понятие „сущностного“ — либо потому, что здесь речь идет о предпринятом с познавательной целью образования понятия посредством исключения всех „несущественных“ для познания („случайных“, „индивидуальных“) компонентов действительности, либо потому, что выносится суждение о реальных или мысленных объектах, рассматриваемых как „средства“ для достижения „цели“; при этом релевантными „средствами“ практически становятся лишь определенные свойства этих объектов, все остальные же — практически „безразличны“[с. 20–21]» [286]. Но в чем все–таки причина этого внезапного интереса к столь абстрактным и сложным вопросам, которые в изложении Вебера отнюдь не кажутся проще? Внешним поводом, безусловно, стало то, что Вебера попросили написать для юбилейного сборника статью о Вильгельме Рошере и об учителе Вебера и его предшественнике по кафедре Карле Книсе. Однако он не успевает сдать текст к сроку из–за «прокл… й работы», как он жалуется в одном из писем, а все последующие статьи он пишет уже по собственной инициативе. Опять же если посмотреть на его работы до кризиса, то в них практически не затрагиваются методологические проблемы. А тех, кто думает, что своими эмпирическими исследованиями Вебер в каком–то смысле подготавливал инструментарий, с которым он впоследствии приступил к изучению таких феноменов, как капитализм, религия, государство или право, возможно, отрезвит заявление Вебера о том, что методология «в такой же степени не может служить предпосылкой плодотворной работы, как знание анатомии — предпосылкой „правильной“ ходьбы. Более того, так же как человеку, пытающемуся контролировать свою походку на основе анатомических знаний, грозит опасность споткнуться, подобная угроза встает и перед специалистом, пытающимся определить цель своего исследования, руководствуясь методологическими соображениями» [287]. Небольшой пассаж из веберовского анализа работы берлинского историка античности и египтолога Эдуарда Мейера «К теории и методологии истории» дает нам ключ к пониманию подхода Вебера. Гносеологические рассуждения Мейера Вебер характеризует как «диагноз не врача, а самого пациента, и в качестве такового их следует по достоинству оценивать и трактовать». Объявляя это и своей собственной исследовательской установкой, Вебер дает понять, что ему пришлось преодолеть не только психосоматический, но и научный кризис. Поэтому его методологические работы — это вовсе не кропотливая чистка до блеска инструментов познания, а, скорее, анализ причин и отчет о процессе выздоровления, написанный самим пациентом, для которого эта работа стала выходом из гносеологического кризиса и именно поэтому стоила ему огромных, изматывающих усилий [288]. Что это был за кризис, дополнивший тот психологический срыв, о котором шла речь в предыдущей главе? Во–первых, это был кризис ученого, для которого не стала родной ни одна научная дисциплина из тех, что он изучал и впоследствии преподавал в университете, и ни одна научная школа. Юристом Вебер уже не был, однако и историческая наука по–настоящему его не привлекала. Что касается экономики, ее теоретических направлений и в первую очередь представлений о науке, то здесь Вебер причислял себя к сторонникам школы, находившейся в открытом конфликте с «исторической школой политэкономии», представители которой, в свою очередь, были его первыми университетскими учителями. В то же время в экономической политике он придерживался взглядов, кардинально расходившихся со взглядами тех, кому он симпатизировал в методологическом отношении: себя он считал специалистом в области национальной политической экономики, а не космополитичным борцом за растущее благосостояние потребителей. Социология же, в направлении которой постепенно перемещались его исследовательские интересы, пока и вовсе не существовала как дисциплина, а уже установившиеся в ней традиции — французскую школу поиска «социальных законов» и их реализации в политическом управлении, к чему призывал Огюст Конт, равно как и английскую школу, представленную теоретиками социальной эволюции и в первую очередь Гербертом Спенсером, — Вебер не принимал. Трудно представить себе ученого, более одинокого в своих взглядах. И все же причина того, почему Вебер, по его собственному ощущению, остался за пределами всех научных школ и направлений, заключалась в кризисе самой науки. Так, например, историческая школа политэкономии при ближайшем рассмотрении оказалась огромным по объему набором исторических данных, переработанных в некое политическое мировоззрение при помощи совершенно непродуманных понятий и методов. Ее представители говорили о естественных законах экономики, но при этом сопротивлялись употреблению абстрактных понятий. Утверждая, что основа национальной экономики — это нация с ее специфическими предрасположенностями и влечениями, они при этом не пытались выяснить, из чего, в свою очередь, возникают эти влечения и предрасположенности. Каждая нация проходит определенные стадии развития подобно тому, как биологический организм проходит путь от возникновения до зрелости, старения и умирания, но при этом оставалось непонятным, на чем основывается данный тезис. Далее, для объяснения поведения экономических акторов в распоряжении исследователя был целый арсенал мотивов — начиная с собственной выгоды, милости божьей, идеи справедливости и общего блага и заканчивая стремлением к внутренней свободе, однако собственно в экономических наблюдениях не рассматривался ни один из перечисленных мотивов, кроме личной выгоды, а вопросы справедливости и общего блага делегировались государству. Но главное, что отличало историческую школу, было стремление к «всеохватности». Поскольку к экономической жизни относились также уровень развития техники, правовая практика и законодательство, различные группы населения, география производства и пути сообщения, здания, сырье и полученные в процессе обучения навыки — все это и еще многое другое должно было входить в экономический анализ. Учебник Густава Шмоллера по «науке о народном хозяйстве» 1900 года издания начинается с разделов, посвященных проблемам брака, расселения, письменности, языка, общественности и «образования единых горизонтов сознания», т. е., по сути, с этнической психологии. Здесь можно встретить, например, наблюдение о том, что «человек не может только есть и любить, он должен наполнять свое время и душу чем–то еще» [289], и поэтому чувства, воспитание детей и проведение досуга тоже, разумеется, имеют значение с точки зрения формирования экономических потребностей. Еще за двадцать лет до Вебера австрийский экономист Карл Менгер в 1883 году ввязался в спор с исторической школой и в первую очередь со Шмоллером. Тогда речь тоже шла именно об этом впечатлении недисциплинированной дисциплины, не признающей границ и теоретических специализаций. Позиция Менгера заключалась в том, что получение нового научного знания в отношении определенного объекта — это выяснение того, каким законам он подчиняется. Точно так же, как в естественных науках, в экономике задача ученого — вычленить из конкретных ситуаций и фактов лишь то, что неоднократно повторяется, а не терять голову от бессистемного множества подробностей. «Цены на мясо в Эльберфельде! В Пфорцхайме! В Мюльхайме! В Хильдесхайме! В Гермерсхайме! В Цвиккау! И пр.», — так Менгер пародирует ненасытную жажду собирательства, характерную для представителей исторической школы. На самом деле это вполне могло быть темой диссертации кого–нибудь из их круга; вспомнить хотя бы тему диссертации экономиста Теодора Хойса, написанной им в 1905 году под руководством коллеги Вебера по Мюнхенскому университету Луйо Брентано: «Виноградарство и виноградники в г. Хайльбронне на р. Неккар». Таким путем мы даже через зоны лет не придем к экономической теории, негодует Менгер. Задача социальных наук — не учет всех мыслимых аспектов объекта исследования, а поиск критериев того, что является действительно важным, выявление «типов и типичных взаимосвязей между феноменами, характерными для человечества в целом» [290]. Двадцать лет спустя Вебер сформулирует ту же мысль следующим образом: не фактические связи вещей, а мысленные связи проблем ведут к разработке новых областей научного знания [291]. Поэтому для Менгера исходная посылка, согласно которой субъект экономической жизни — это homo есопоmicus, руководствующийся исключительно своей собственной выгодой, была в первую очередь инструментом, позволявшим исключить из научного анализа противоречивые нормы. Мы должны исходить из того, что человек в экономической жизни всегда действует под влиянием одного и того же мотива, а кроме того, должен абстрагироваться от неизбежных ошибок в его действиях, ибо только в этом случае возможны точные высказывания о его экономическом поведении в тех или иных конкретных обстоятельствах. Вебер разделял убежденность Менгера в том, что наука предполагает типологизацию, т. е. упрощение реальности, и что ни одна теория не может обойтись без каузальных гипотез. Почему же тогда он не мог избавиться от ощущения парализующего кризиса в экономических и социальных науках его эпохи? Если историческая школа — это болезнь, то лечение очевидно: нужно просто перейти в австрийскую школу экономики и заниматься тем, что сегодня известно как моделирование экономических ситуаций на основании действий рационального выбора. Однако Вебер воспринимал этот кризис как гораздо более серьезный, и «наука о законах», к которой Менгер хотел причислить социальные науки, была, по его мнению, лишь их частью [292]. Для Вебера отказ от истории ради экономической теории был жертвой, к которой он не был готов. Он почти дословно приводит формулировки Менгера, критикуя бессистемное «собирание цветочков» в далеком прошлом. Однако, соглашаясь с осознанным ограничением научного интереса, он пока не может понять, какие именно аспекты действия могут остаться неучтенными. Почему по логике экономического действия в центре внимания исследователя должен быть корыстный мотив, а, скажем, не подражательное поведение? Вебер, вполне доброжелательно относившийся к homo oeconomicus, к этому атлету современного экономического моделирования, хотел бы услышать аргументированную позицию, а не принимаемый без доказательств постулат. Но самое главное — другое: в XIX веке появилось сразу несколько теорий, сторонники которых хотели объяснить любое историческое явление одним–единственным фактором — классовой или расовой борьбой, ресентиментом [293] или бессознательным, физиологией действующих субъектов или их социальным окружением, национальным духом и т. д. Таким образом, собственная выгода была лишь одним фактором среди прочих, к которым исследователи пытались свести социальное действие в целом. Вебер на это возражает, что любая реальность погружена в бесконечное множество каузальных взаимосвязей и все имеет тысячу причин: «Даже при всеохватывающем знании всего происходящего нас поставил бы в тупик вопрос: как вообще возможно каузальное объяснение индивидуального факта, если даже любое описание наименьшего отрезка действительности никогда нельзя мыслить исчерпывающим?» [294] Уже исследование положения остэльбских крестьян и аграрной истории античности научили Вебера тому, что экономическое поведение зависит отнюдь не только от экономических обстоятельств. Поэтому он хочет включить в сферу социально–экономического анализа не только собственно экономические процессы, но и факторы, релевантные для экономики (такие как законодательство, менталитет, техническое развитие) и обусловленные ею (в частности, все то, что нуждается в финансировании). Не верит Вебер и в то, что реальность можно вывести из законов. Для него каузальные законы — это лишь средство познания, а не его цель: из закона мы никогда не сможем понять значение отраженного в нем процесса, тогда как именно социальные факты нагружены значением. Даже само решение человека в своих экономических действиях руководствоваться соображениями личной выгоды обусловлено исторически — оно вполне могло бы быть другим и поэтому доступно пониманию (или же нуждается в объяснении). И точно так же ученый, решая сосредоточиться на анализе стремления к личной выгоде, принимает это решение не из соображений личной выгоды, а в силу дисциплинарных, гносеологических или тематических причин. «Однако определить, что именно для нас значимо, никакое „непредвзятое“ исследование эмпирически данного не может. Напротив, установление значимого для нас и есть предпосылка, в силу которой нечто становится предметом исследования» [295]. Аргументация Вебера предельно проста: значение исторического явления заключается не в том, что его объединяет со всеми прочими аналогичными явлениями, а в том, что делает его особенным, уникальным, причем особенным именно в наших глазах. В этой связи Вебер приводит пример, отсылающий нас к его последующим исследованиям: для него очевидно, что изучение рыночной экономики означает выявление логики обмена и платежа, однако каким образом рыночной экономике удалось достичь доминирующего положения в обществе модерна и почему в нем она могла развиваться иначе, чем в эпоху античности, где участники обмена так или иначе тоже руководствовались соображениями корысти, — на эти вопросы вечные законы обмена между корыстолюбивыми собственниками товаров ответа не дают. «Для естественных наук важность и ценность „законов“ прямо пропорциональна степени их общезначимости для познания исторических явлений в их конкретных условиях; наиболее общие законы, в наибольшей степени лишенные содержания, имеют, как правило, наименьшую ценность» [296]. Ибо историческая социальная наука имеет дело с единичными явлениями, а в понимании Вебера — с их ценностью. Итак, социальная наука, чью историю болезни Вебер пишет в своих методологических работах, оказалась в кризисе в связи с тем, что распалась на понятия без мировоззрений и мировоззрения без понятий. На точность, не улавливающую сути исторического процесса, и историческое знание, с которым в силу его бесцельности ничего нельзя сделать и которое наводило на мысль о том, что историческое прошлое может быть отражено не в науке, а лишь в более или менее произвольных рассказах. Сама реальность не предлагает ученому ракурсов для исследования, в этом Вебер глубоко убежден; она представляет собой бесструктурный «хаос» фактов, и познать ее может лишь тот, кто вооружен понятиями. Но как сделать так, чтобы эти понятия не были произвольными, случайными? Ответ на этот вопрос Вебер дает в своей знаменитой концепции «идеальных типов», которой в представленной им клинической картине отводится роль терапии — единственно верного пути выхода из кризиса. Исследователь обращается к историческим источникам с вопросом, обусловленным особенностями современной эпохи, например, с вопросом о том, какие мотивы заставили человека начала Нового времени перейти к капиталистическому профессиональному труду. Однако сам по себе интерес к этому вопросу не может иметь научного обоснования, и, что весьма показательно, слово «объективность» Вебер в своей главной работе периода преодоления кризиса берет в кавычки. То, чего он с таким трудом и напряжением сил добивается в своих методологических изысканиях, скорее, может быть названо понятийно контролируемой субъективностью или субъективным контролем над понятиями. Однако в чем тогда заключается ценность исторически уникального феномена, если из него нельзя вывести никаких закономерностей? Свой ответ Вебер иллюстрирует на примере утверждения своего коллеги, философа науки Генриха Риккерта, о том, что отказ Фридриха Вильгельма IV принять императорскую корону, преподнесенную ему делегатами франкфуртского парламента, был историческим событием, тогда как личность королевского портного для истории не имеет никакого значения. Историк Эдуард Мейер возражает на это, что портной иррелевантен только для политической истории, но он сам и его работа вполне могут представлять интерес для других направлений исторического исследования, например, для истории моды или ремесел [297]. С точки зрения Вебера, этот ответ не раскрывает принципиального различия между событиями, исторически значимыми в силу масштаба последствий, которые они за собой повлекли, и событиями, значимыми просто потому, что они служат примером чего–то типичного. Так, из истории государства ирокезов мы можем почерпнуть крайне важные сведения о формировании государства в целом, несмотря на то что само это государство оказало ничтожно малое влияние на ход мировой истории. И наоборот, отдельные решения Фемистокла, одержавшего победу над персами в битве у острова Саламин, продолжают влиять на развитие европейского общества до сих пор (Вебер распутывает невероятно длинные цепочки причинно–следственных связей в истории и пытается представить, что бы в ней изменилось, если бы победу одержали персы), однако для разработки исторических или психологических понятий они не имеют абсолютно никакого значения. Стало быть, ирокезы могут пригодиться социологам, изучающим феномен государства, а приказами древнегреческого полководца и всем тем, что они за собой повлекли, пусть занимаются исто рики. Поэтому и для истории моды личный портной Фридриха Вильгельма IV тоже, вероятно, будет иметь «ничтожное каузальное значение» — если, конечно, именно этот портной не сотворил что–то поистине значимое, повлиявшее не только на внешний облик короля. С другой стороны, в качестве средства познания того, что представляла собой мода около 1848 года, королевский сюртук сгодится независимо от его влияния на дальнейшие исторические события. Как мы видим, для Вебера единичное, исторически индивидуальное — это не только и не столько люди, сколько явления: города, приказы, браки, тексты, одежда — все это тоже исторические индивиды. Ученый, которого интересует не только их место в исторической каузальной цепочке социальных факторов, вычленяет в них «типичные» черты и старается понять, что в них является характерным, в чем, так сказать, их «соль». При этом он по собственному субъективному решению сосредотачивает свое внимание именно на этих признаках и из них конструирует то, что Вебер называет «идеальным типом». Из государства ирокезов или других племен может, например, получиться «первобытное государство»; более того, «государство» и «племя» — это тоже идеальные типы. Или же черты характерной для ирокезов формы господства, предполагающей наличие вождей и магии, войдут в идеальный тип «харизматического господства». Объединенные в идеальном типе признаки того или иного социального факта отделены от эмпирического переплетения со всеми прочими признаками с целью получения инструмента познания, с помощью которого можно проводить сравнения: сравнения с другими государствами, с безгосударственным господством, с господством без магии и т. д. Или же выстраиваются идеально–типические траектории развития: что обычно приводит к распаду племенных обществ и во что они трансформируются? Или что происходит с портняжным ремеслом, когда появляется текстильная промышленность? Для Вебера от этих, сегодня кажущихся нам очевидными аргументов на самом деле зависит очень многое — это становится понятно, когда он обращается к Гёте и к его переписке с возлюбленной, но (вероятно) не покоренной Шарлоттой фон Штейн. Почему эта переписка важна для истории литературы? Например, потому, что «аскетизм тех лет, связанный с невероятной по своей силе страстностью» оставил исторический след в дальнейшей жизни Гёте, который не исчез даже тогда, когда личность самого Гёте «изменилась под южным небом» Италии, как пишет Вебер (в жизни которого страсть, аскеза и изменения личности в южных краях носили совсем другой характер). Однако даже если эти исполненные самоотречения отношения Гёте и Шарлотты фон Штейн и не повлияли на их жизнь, по мнению Вебера, их встреча может помочь нам понять «образ жизни и мировоззрение» поэта — и в этом как раз заключается ее значение для истории литературы: эти события могли бы быть интересны историку как «симптом» эпохи или гётевского круга. Тогда фактором, повлиявшим на дальнейший ход истории культуры, был бы «духовный облик представителей упомянутых кругов». Наконец, могло быть и так, что и это предположение не соответствует истине и что переживания, аналогичные переживаниям Гёте, встречались во многих культурах или даже во все времена. Даже в этом случае они могли бы стать объектом изучения культурной психологии или заинтересовать какого–нибудь психиатра, который «использовал бы такие данные с различных точек зрения, полезных в качестве идеально–типичного примера определенных аскетических „отклонений“» [298]. Рассмотрев около пяти вариантов научного анализа гётевских писем, Вебер открывает для себя еще один смысл. С одной стороны, это письма Гёте, а с другой стороны, если бы даже не был известен их автор, это письма определенного содержания. Характерная для них комбинация страсти и самоотречения, по мнению Вебера, может отпугнуть строгих моралистов или, наоборот, современных людей с их свободными нравами, однако это не умаляет значения интерпретации этих писем даже для упомянутых позиций. Ибо подобные интерпретации, позволяющие увидеть то, как в реальной истории воплощается возможность конкретного образа жизни, могут повысить нашу «способность восприятия ценностей». Мы позволили себе пересказать этот довольно длинный пассаж из методологической статьи Вебера не только потому, что он хорошо иллюстрирует его способ мышления и выражения мысли с характерным для него стремлением ни в коем случае не упустить из виду ни один случай или подтип из того класса явлений, которые он анализирует. В понятии «способность восприятия ценностей» Вебер подошел к той точке, что обозначала для него границу возможностей гуманитарных и социальных наук. Или, правильнее было бы сказать, подлинный смысл его собственной научной деятельности. То облегчение, которое он испытал, прояснив для себя методологические аспекты дальнейшей работы, по сути, объяснялось тем, что он нашел смысл этой работы. В овладении историческим материалом или в выявлении исторических закономерностей, не говоря о неизменных законах, он этого смысла уже не видел. Теперь же свое предназначение он видел в том, чтобы посредством анализа исторических явлений и их значения, т. е. через понимание сделать современную ему эпоху более чувствительной к значению человеческих ценностей, а конкретно к мнениям и идеям, которым читатель следует в собственной жизни или от которых он, наоборот, дистанцируется. Вебер пишет в эпоху, когда постепенно уходит в прошлое традиционное представление о том, что история — в частности, античная, но также и история христианства или отдельных народов — может чему–то научить современное поколение людей. Это представление было подорвано прежде всего ощущением того, что сегодня мы живем в таком обществе, почти никак не связанном со всеми предыдущими эпохами и теориями, для которых история хотя и оставалась источником поучительных примеров, однако в результате кардинальной переоценки их ценности вывод получался неутешительный: история — пример отрицательный. В ней мы видим только бессмысленные и патологические в своей неизбежности каузальные цепочки, видим действие слепой эволюции. Отсюда следует только один вывод — в центре человеческой жизни должен быть рациональный расчет, приспособление и использование своего окружения в корыстных целях. Макс Вебер всем своим творчеством, новый этап которого начинается после преодоления им глубокого личностного кризиса, старается доказать, что это не единственная возможность, что «западная» культура вкупе с порожденными ею капитализмом и модерном тоже следует определенным представлениям о ценностях и что в ней тоже есть свой «дух». Или, по крайней мере, что эту культуру можно для себя сконструировать таким образом, как если бы в ней этот дух и в самом деле был. Отцы–основатели капитализма, над чьими идеально–типическими портретами Вебер работает параллельно с созданием своей методологической теории, должны были напомнить его не восприимчивым к ценностям современникам о том, что в начале этой эпохи были не фатализм, корыстолюбие и гедонизм, но, с другой стороны, и не стремление к прогрессу или просвещение.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.
Комментарии